Меню

А ну вас братцы к черту в зубы анализ

Освобождение. До дней последних юность будет люба

*** «До дней последних юность будет люба»

Сын нижегородского врача Анатолий Мариенгоф родился в 1897 году в ночь на Ивана Купала, когда цветёт папоротник и открываются клады.
«Нижний! – пишет он в “Бессмертной трилогии”. – Длинные заборы мышиного цвета, керосиновые фонари, караваны ассенизационных бочек и многотоварная, жадная до денег, разгульная Всероссийская ярмарка. Монастыри, дворцы именитого купечества, тюрьма посерёдке города, а через реку многотысячные Сормовские заводы, уже тогда бывшие красными. Трезвонящие церкви, часовенки с чудотворными иконами в рубиновых ожерельях и дрожащие огоньки нищих копеечных свечек, озаряющих суровые лики чудотворцев, писанных по дереву-кипарису. А через дом – пьяные монопольки под зелёными вывесками» (А. Б. Мариенгоф. «Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги». С. 128).
Караваны бочек и знаменитая Нижегородская ярмарка, длинные заборы и керосиновые фонари – всё по соседству. В Нижнем семья Мариенгофов жила на Большой Покровке, главной улице города. Поначалу сын посещал частный пансион, а в 1908-м перешёл в Нижегородский Дворянский институт императора Александра II.
Добрая половина институтцев распевала на все лады одностишие Валерия Брюсова: «О, закрой свои бледные ноги!» И юноша тоже читал и писал стихи – днём, ночью, дома и в институте на уроках. Читал из-под парты, положив на колени декадентскую книжку. Писал, бормоча в самое неподходящее время и в самом неподходящем месте: на улице, за обедом, во время общей молитвы в актовом зале, в уборной и даже стоя голкипером в воротах футбольного поля.

В пути. Ещё в пути. Опять в пути.
Идти, идти, идти.
Что значит жить?
Быть может, это значит пережить?
И пережить уметь?
Найти и потерять. И потерять уметь.
С улыбкой о беде рассказывать,
Так величавей делаются вязы,
Когда сентябрь их одевает в медь.

«Вот юродивое сословие эти сочинители рифмованных строк!» – восклицает он полвека спустя:
«В ранней юности над ними измываются приятели, иронизируют трезвые подруги, подтрунивают тёти и дяди, смеётся хорошенькая горничная; несколько позже сердятся жены, если они из богатого и делового дома. И скажем честно: сердятся на полном основании. Из бормочущего мужа ничего путного не выйдет. Ни вице-губернатора не выйдет, ни председателя Казённой палаты, ни члена правления солидного банка» («Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги». С. 147–148).
Всё так! Ничего годного про запас в мире вице-губернаторов, председателей Казённых палат, членов правлений солидных банков из этого бормотанья вряд ли получится. Так же как ничего путного в бытие текстуального не выходит из мира вице-губернаторов и иже с ними. Их век – разве что несколько десятилетий, пока губернаторствовали, председательствовали, заседали. А что потом? А потом и поговорить не с кем, потому как где же они? Увы и ах! Отпредседательствовали, прозаседали. Кто из вице-губернаторов и председателей Казённых палат начала прошлого века оставил по себе след? А уж членов правления банков и не счесть сколько было. Где же они? Кому до них дело? Жили-были… Ну, и отжили, и отбыли неизвестно куда.
Ars longa, vita brevis.
Искусство вечно, а жизнь быстротечна.

А ну вас, братцы, к чёрту в зубы,
Не почитаю старину.
До дней последних юность будет люба
Со всею прытью к дружбе и вину.

Кто из певцов не ночевал в канаве,
О славе не мечтал в обнимку с фонарём!
Живём без мудрости лукавой,
Влюбившись по уши, поём.

Горят сердца, когда родному краю
Железо шлёт суровый враг.
Поэтам вольность молодая
Дороже всех житейских благ.

В институте Анатолий принимается за издание детского литературного журнала, которому присваивает гордое имя «Сфинкс». В его единственном номере авторами были одноклассники. Кто рассказал о своей собаке, что гораздо умней, добрей и порядочней человека, кто нарисовал ядовитые карикатуры на директора Касторку с Клёцкой и классного надзирателя Стрижа. Сам же редактор напечатал стихотворение, которое начиналось со строк «Волны, пенясь, отбегали / И журчали вдалеке…»

«Журнал приняли в классе бурно. Он переходил из рук в руки, читался вслух, обсуждался.
Рассказ про собаку и лихие карикатуры оказались в глазах институтцев, как ни странно, не бог весть чем. Этому все поверили. Но сочинить стихотворение в правильном метре, да ещё с настоящими рифмами: “Э, надувательство!”
И весь класс стал надо мной издеваться: “Поэт. Ха, поэт. Пу-у-ушкин!” Больше всех приставал Борька Розинг, прилизанный пшютик с пробритым средним пробором:
– Ну, Анатолий, признавайся как на духу: стишок-то свой из какого календаря сдул?
Я не выдержал и дал ему в морду. Удар удался. Из носа хлынула кровь на выутюженный мундирчик.
Борька, зажав ноздри в кулак, с рёвом побежал жаловаться к Стрижу. Тот доложил Касторке с Клёцкой.
– В карцер его. На четыре часа. Этого Пушкина! – не поднимая голоса, презрительно сказал директор.
Так началась моя поэтическая деятельность и мои литературные страдания».

Не пропустите:  Опухла десна и болит зуб с мышьяком

(А. Б. Мариенгоф. «Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги». С. 138–139)

Полдень, мягкий, как Л.
Улица коричневая, как сарт.
Сегодня апрель,
А вчера ещё был март.
Апрель! Вынул из карманов руки
И правую на набалдашник
Тросточки приспособил.
Апрель! Сегодня даже собачники
Любуются, как около суки
Увивается рыжий кобель.

Собачники, полдень, апрель – вот она вольность молодая.

«Город не высокорослый, не шумный, с лихачами на дутых шинах и маленькими весёлыми трамвайчиками – вторыми в России. Они побежали по городу из-за Всероссийской выставки.
Выставка в Нижнем! Трамвай! Приезд царя! Губернатор Баранов, скакавший на белом жеребце высоких арабских кровей! Губернатор сидел в своём английском седле “наоборот”, то есть лицом к лоснящемуся лошадиному крупу. “Почему так?” – спросите вы. Да потому, что скакал губернатор впереди императорской коляски. Не мог же он сидеть спиной к помазаннику Божию!»
(А. Б. Мариенгоф. «Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги». С. 128)

Помазанник Божий и его губернатор не вызывали должного пиетета в кругу семьи нижегородского лекаря. «Для имажиниста 20-х годов не существовало богов ни на небе, ни на земле», – признает позже основатель новейшего литературного направления.
В 1913-м после смерти жены Борис Михайлович Мариенгоф принял представительство на Пензу и Пензенскую губернию английского акционерного общества «Граммофон». Общество выдавало широкий индивидуальный кредит на аппараты и пластинки, и довольно значительные проценты от оборота подталкивали главу семьи к переезду в Пензу.

«Глубокая ночь.
Я пишу жестокую поэму о своей первой любви. Себя не щажу. В этом суровом приговоре есть доля кокетства. И немалая. Ах, как приятно не щадить себя!
Входит отец.
– Батюшки! А ты всё ещё не спишь? Ложись, брат, ложись. Завтра рано вставать.
– Я, папа, завтра не пойду в институт.
– Почему?
– Кончаю поэму.
– Ну, как? Вытанцовывается?
– Не знаю. Скоро тебе прочту.
– Жду с нетерпением. Ну, пиши, пиши. Я оставлю Дуняше записку, чтобы тебя не будила.
– Спасибо, папа. Спокойной ночи.
И целую у него руку. А в детстве я любил засыпать, положив себе под голову эту большую ласковую руку, которая не дала мне ни одного шлепка.
Весной меня не допустили к переходным экзаменам: три годовые двойки – по алгебре, по геометрии и по латыни.
“Сел! Второгодник!”
Огорчился я смертельно.
Отец меня утешал:
– Экой вздор! Ну, кончишь институт на год позже. Зато, мой друг, ты написал две поэмы и несколько десятков стихотворений. Из них, по-моему, три-четыре хороших».

(А. Б. Мариенгоф. «Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги». С. 148–149)

Будто бы голос ушедших эпох! Голос и логика: какая малость – отложить окончание института на год, когда совершается уникальное – рождается поэма! Никто другой и даже сам поэт не написал бы такие стихи впоследствии, по окончании института, если бы не бормотал их именно здесь и сейчас, в самое неподходящее время и в самом неподходящем месте. А не бормотал бы тогда, глядишь, и вообще не появилось бы Анатолия Мариенгофа, то есть, конечно, институтец с таким именем и фамилией числился бы, но поэтом было бы меньше.

Тело свесили с крыш
В багряной мошкаре арлекина,
Сердце расклеили на столбах
Кусками афиш.
И душу, с ценою в рублях,
Выставили в витринах.

Нижний Новгород – Пенза.
Длинные заборы мышиного цвета, керосиновые фонари.
Движение из улицы в улицу, слова-пароли.
Настигающие, как сновидение, образы. Они же и наяву:

Ветер колючий
трубе
вырывает
дымчатой шерсти клок.
Лысый фонарь
сладострастно снимает
с улицы
чёрный чулок.

(В. Маяковский. «Из улицы в улицу»)

Маяковский и Блок – в их образном строе живёт в Пензе учащийся Третьей частной гимназии некоего Пономарёва Анатолий Мариенгоф. Фуражка с дворянским околышем да красный воротник мундира, как и предполагал отец, зачаровали директора, «интеллигента из половского племени», и даже по алгебре и геометрии на переводных экзаменах поэт получил пятёрки: экзаменовали его наспех, кое-как, словно боялись, что срежется.

«Начало занятий. Первый день.
Я подавлен пономарёвской гимназией: облупившиеся крашеные полы, как в небогатых кухнях; тёмные потолки с потрескавшейся штукатуркой; плохо вымытые оконные стёкла. “Чтобы жизнь казалась потускней!” – говорю я себе.
А уборная. Зашёл и выскочил. Защемило сердце. Вспомнилась институтская: зеркала, мрамор, писсуары, сверкающие январской белизной; горящая медь умывальников; мягкие махровые полотенца. Эх-хе-хе!»

Не пропустите:  До какого срока лечат зубы во время беременности

(А. Б. Мариенгоф. «Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги». С. 149–150)

По вечерам над ресторанами горячий воздух дик и глух…
Блок. Куда от него деться?
Пенза с её «комодной», по словам Бориса Михайловича, архитектурой. Излюбленная левая сторона, если идти от базара, Московской улицы, где с шести до восьми вечера гуляют гимназисты и гимназистки старших классов, а влюблённые держатся под ручку.
Блок и Маяковский, неизбежность и освобождение – две логики приятия роковых социальных потрясений. Гимназический журнал, издаваемый на отцовские деньги, Анатолий более чем наполовину заполняет собственными стихами, рассказами и эссе.

Сказка, присказка, быль,
Небыль.
Не знаю. Неугомонные
Тильтиль и Митиль –
Ищем любовь: «Там, там – вон
На верхушках осин, сосен!»
А она, небось,
Краснопёрая
Давным-давно улетела в озёра
Далёкого неба.

«Гимн гетере», первое крупное произведение сына, Борис Михайлович переименовывает в «Гимн ****и»:
– По крайней мере, по-русски будет, – добавляет он. – А то – гетера. Наложница. Осанна. Семинарщина, Толя, бурсачество. И откуда бы?
В семье еврея-выкреста почитались театр и литература, отнюдь не религиозная благопристойность и сентиментальность.
Поэму Толя бросил в огонь.
– Вот и правильно, – согласился отец.
Летом 1914 года гимназист Мариенгоф уходит в плавание на учебной парусной шхуне «Утро»:

«Иностранные порты. Стокгольм, Мальме, Копенгаген. Вот она, Дания, – родина Гамлета.
Я стою под кливерами на вздыбленном носу шхуны. Нордвест воет что-то своё, а я – слова Датского принца:

Мой пульс, как твой!
И мерно отбивает
Он такт, как в музыке. »

(А. Б. Мариенгоф. «Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги». С. 167)

Распущены паруса, море – не серебристое, не пепельное и не бледно-голубое, как русские глаза, но чёрт знает какого цвета. Какая-то пенящаяся бурда. Волны разваливаются и грохочут. Юноша вглядывается в бескрайнюю мглу, как бы пытаясь прочесть там будущее своей жизни: «Моряк, адвокат или поэт? Один из миллионов или один на миллионы?»
Это противопоставление личности обезличенным миллионам довольно привычно, и – у Маяковского – один, даже очень важный, не подымет простое пятивершковое бревно, тем более дом пятиэтажный. Отчего всегда так? Ведь этот один только на первый взгляд кажется одиноким: у него – круг общения, круг семьи, в котором свой Борис Михайлович помогает переименовать «Гимн гетере». И потом у него есть язык – семиотическое окно в бытие, стародавний Зодиак. Язык не молчит: кто говорит на языке, понятном только ему одному, не говорит вообще, и потому – горе одному, один не воин. Но поэт говорит на языке миллионов, пусть не обязательно понятном всем, но открытом для всех. Это – путь посвящения.

В
Долине
Когда-то
Мечтательно

Вы –
Внимали
Старательно.
И –
– Стародавний Зодиак.

Как-то
Избили
И
Выгнали
Меня
Из
Цирка

Вопиющего –
– О Боге!
– Боге!
– Боге!

Вы,
Случайно
Встретили
Поющего
Паяца –

Вы –
Мечтательно
Уставились

Через несколько дней в открытом море шхуну настигает известие о войне между Германией и Россией. Дурачьё с восторгом орёт: «Ура-а-а. Ура-а-а. Ура-а-а. » Орёт до изнеможения, до хрипоты. На загорелых лбах вздуваются синие жилы. Сколько этих подростков доживёт до совершеннолетия, – можно только догадываться. Приказ командования идти в порт Лапвик, затопить шхуну и возвращаться на родину по железной дороге, старший офицер поясняет:
– Чтобы немцы не торпедировали.
«Торпедировали. » – это звучит шикарно…
«Романтизм войны, которому легко поддаётся и современная молодёжь, – заметит великий русский философ-персоналист, – есть самый отвратительный романтизм, так как он связан с убийством, и притом не имеющий никаких оснований. Современная война есть страшная проза, а не поэзия, и в ней преобладает беспросветная обыденность» (Н. А. Бердяев. «О рабстве и свободе человека». С. 579).
Войны начинаются с шиком, а кончаются пшиком. Кто в этом сомневается и желает гордиться победой, узнает, что такое поражение. По-другому не бывает.

Куда вы.
– К новому новая в нови новое чая…
Не верю.
Променять нельзя, не истаяв
В тоске о потере.
Сердце, как белая стая
За кораблём чаек…
– Боже, избави меня от лукавого!

По возвращении путешественника в Пензу, после поцелуев с сестрой, домработницей Настенькой и отцом тут же в прихожей следует заявление:
– Папа, я ухожу добровольцем на флот!
«О, ветреные сердца, ветреные сердца, – восклицал Диккенс, – вы, что так весело плывёте по течению, искритесь радостью, пока светит солнце, вы, пушок на плодах, весенний цвет, румяная летняя заря, жизнь мотылька, которая длится лишь один день, – как быстро вы гибнете во взбаламученном море жизни!» (Ч. Диккенс. «Лавка древностей»).
– Сними-ка, Толя, шинель, – просит отец. – О, возмужал!
– Ты слышишь, папа?
– Конечно, – говорит тот совершенно спокойно. – Добровольцем. Сделай одолжение. На флот. Твоё дело. Куда угодно. На флот, в кавалерию, в артиллерию. Но. после того как окончишь свою гимназию.
– Как! Ждать почти целый год? – расстраивается юный герой. – Да ведь самое большее через три месяца наши войска будут в Берлине.
– Какой дурак тебе это сказал? – отрезвляет его родитель.
– Все говорят!
Ох, уж эти все! Как часто эти «все» эвфемизм коллективного ничто.
Борис Михайлович брезгливо поправляет на носу пенсне:
– По-моему, при таком количестве дураков и хвастунов будет очень трудно выиграть войну.
– Значит, вся Россия – хвастуны?
– Вся не вся, но. Словом, это не самая приятная черта нашего национального характера.
Не самая приятная! Ещё бы! Одни хвастают, другие воюют! Хвастают, как правило, генералы; воюют – солдаты. Как это было с шапкозакидательством в битве при Альме осенью 1853 года и тяжёлой обороной Севастополя на протяжении двух лет после. Как это стало с «подарком» в 1954-м, и как это поворотилось, когда снова «Крым наш – Нам крыш». Что же, всякий век чрезвычайно высокого о себе мнения. И пока одни хвастают, по другую сторону крепнет и растёт коалиция 1853–55 годов: «это весь Запад пришёл выказать своё отрицание России и преградить ей путь в будущее» (Ф. И. Тютчев).

Не пропустите:  Во сколько лет растут шестые зубы у детей

Эй! Берегитесь – во все концы
В пожарища алые головни.
Кони! Кони! Колокольчики, бубенцы,
По ухабам, ухабам, ухабам дровни.

Кто там кучер? Не надо кучера!
Какая узда и какие возжи.
Только вольность волью сердце навьючила,
Только рытвинами и бездорожьем.

Удаль? – Удаль. – Да ещё забубённая,
Да еще соколиная, а не воронья!
Бубенцы, колокольчики, бубенчите ж, червонные!
Эй вы, дьяволы. Кони! Кони!

Рытвинами, бездорожьем, без кучера. Удаль? Удаль. Забубённая.
Иллюзия. Иллюзион.
Уже в 1918 году Николай Александрович Бердяев (1874–1948) отмечал:
«Русская революция в своём роковом и фатальном развитии означает гибель русских иллюзий, – славянофильских, народнических, толстовских, анархических, революционно-утопических и революционно-мессианских. Это – конец русского социализма» («Духовные основы русской революции». С. 113).
Для большинства, однако, иллюзии не рассеялись. Отолстело ли сердце народа сего, и ушами с трудом они слышали, и очами взирали и не видели, но не рассеялись они и поныне, и за них обществу, расколотому утопическими и «традиционно-ценностными» установками, приходится платить тяжёлую дань.

«И в самый страшный и ответственный час русской истории за элементарные блага государства и культуры, за национальное достоинство стоит у нас лишь очень тонкий, немногочисленный культурный слой. Слой этот легко раздирается, и под ним обнаруживается зияющая бездна тьмы. Необъятное и тёмное мужицкое царство поглощает и пожирает все блага и ценности, в нём тонет всякий лик человеческий. Многие прекраснодушные народолюбцы в ужасе оттолкнулись от того, что они увидели и услышали. Совсем недавно ещё “народ” был черносотенным и солдатскими штыками поддерживал самовластье и тёмную реакцию. Теперь в народе победил большевизм, и он теми же солдатскими штыками поддерживает гг. Ленина и Троцкого. Ничто не изменилось. Свет не просветил народную душу. Царит та же тьма, та же жуткая стихия под новыми оболочками, под новыми личинами. Царство Ленина ничем не отличается от царства Распутина».

(Н. А. Бердяев. «Духовные основы русской революции». С. 117)

В самый страшный и ответственный час русской истории Борис Михайлович молча положил лист на колено и размашисто, и прозорливо вывел:
«Я – Борис Мариенгоф – жил в XX веке. И никогда не воображал, что мой век цивилизованный. Чепуха! Ещё самый дикий-предикий».
Проставив день, число, месяц, год, город, улицу и номер дома, он попросил сына вложить свидетельство в бутылку от шампанского, заткнуть хорошенько пробкой, запечатать сургучом и бросить в Суру. Пусть плывёт себе в Волгу, а оттуда в Каспийское море:
– Может быть, кто-нибудь когда-нибудь и выловит, прочтёт и скажет: «У этого мужчины на плечах голова была, а не арбуз, как у многих его современников».

Острым холодным прорежу килем
Тяжёлую волну солёных дней –
Всё равно, друзья ли, враги ли
Лягут вспухшими трупами на жёлтом дне.

Я не оплачу слезой полынной
Пулями зацелованного отца –
Пусть ржавая кровью волна хлынет
И в ней годовалый брат захлебнётся.

И даже стихов серебряную чешую
Я окрашу в багряный цвет, –
А когда все зарыдают, спокойно на пробор расчешу
Холёные волосы на своей всезнающей голове.

Источник статьи: http://proza.ru/2015/06/23/352


Adblock
detector